История Российской империи в поисках масштаба и парадигмы


с. 1 с. 2 с. 3 с. 4




История Российской империи в поисках масштаба и парадигмы.
Автору еще не написанной работы о том, как изучалась история империи Романовых как полиэтнического государства в конце прошлого и начале нынешнего века, будет нетрудно определить начало 1990-х годов как границу между двумя существенно отличающимися этапами.

В самой историографии действительно этапным событием стало появление в 1992 г. книги Андреаса Каппелера "Российская империя как многонациональное государство".1 Поставив себе задачей дать обобщающий взгляд на проблему, Капеллер, кажется, вполне использовал тот потенциал, который был накоплен к концу 80-х годов. Полиэтническое измерение истории Российской империи никогда прежде не было представлено столь полно, и Каппелер сделал очень важный шаг на пути от сфокусированного на имперском центре нарратива к новой истории империи. Если в его действительно замечательной книге были слабости, то они отражали именно общее состояние разработки той или иной темы. Совсем не случайно Дж. Хоскинг, попытавшийся восполнить самый очевидный пробел книги Каппелера, а именно отсутствие в ней собственно русской проблематики, не смог успешно решить эту задачу – просто тема была недостаточно исследована и теоретически разработана.2

Публикация книги Каппелера совпала с радикальным изменением политических обстоятельств - СССР перестал существовать. И условия развития историографии на пространстве бывшего СССР, и характер взаимодействия историков, живущих на пост-советском пространстве, с их коллегами в других странах, и подходы к теме (научные и политические) – все это резко менялось и продолжает динамично меняться в течение последних пятнадцати лет.

Труднее представить себе, что напишет будущий историк о характерных чертах и основных тенденциях этого периода. Во всяком случае, сегодня на этот счет высказываются самые разные суждения. Несогласие с одним из таких довольно широко распространенных мнений я и сделаю отправной точкой дальнейших рассуждений.


Региональный или ситуационный подход?

Мнение о том, что главные успехи и надежды в последние годы связаны с региональным подходом, действительно распространено довольно широко. Вот как пишет об этом, например, Андреас Каппелер в статье ""Россия – многонациональная империя": восемь лет спустя после публикации книги": "В будущем, как мне кажется, региональный подход к истории империи станет особенно инновационным. Преодолевая этноцентризм национально-государственных традиций, он позволяет изучать характер полиэтнической империи на различных пространственных плоскостях. В отличие о национальной истории, этнические и национальные факторы здесь не абсолютизируются, и наряду с этническими конфликтами рассматривается более или менее мирное сосуществование различных религиозных и этнических групп. Смена перспективы разрывает, прежде всего, столетней давности традицию централистского взгляда на историю России, которая себя изжила".3

Мне представляется, что региональный подход до сих пор остается настолько неопределенным в своих методологических основаниях, что о наличии такого направления в историографии можно говорить лишь условно. Упомянутые Каппелером недостатки прежней историографии вполне могут "остаться в живых" в различных версиях регионального подхода. К ним могут добавиться и новые проблемы.

Начнем с того, что само понятие «регион» крайне неопределенно. Оно применяется к самым разным по размеру территориям, от огромных пространств (Сибирь, Центральная Европа), до совсем маленьких, панорамную фотографию которых можно поместить в книгу, как и сделал Питер Салинс в своем исследовании о Сердании и Руссильоне.4 Эти "регионы" могут принадлежать одному государству, могут быть разрезаны государственной границей, могут включать целый ряд государств. По сути дела на звание региона претендуют в работах историков любые территории, не совпадающие с существующими государственными границами. Принципы вычленения или воображения регионов бесконечно многообразны. О том, что регионы воображаются в соответствии с теми же механизмами, по которым воображаются нации, хорошо написал Ивер Нойманн.5

«Дать ясное определение того, что такое регион представляется не менее сложным, чем дать определенный ответ на вопрос, что такое нация», заметил недавно Хосе-Мануэль Нуньес.6 Все многочисленные попытки дать эссенциалистское определение нации не привели к удовлетворительному результату, и нет никаких оснований ожидать иного исхода применительно к понятию регион. Нуньес, как и многие другие ученые, отмечает, что часто очень трудно провести четкую границу между регионализмом и национализмом меньшинств (minority nationalism).7 В большинстве случаев это разница между "залаявшим" и "не залаявшим" (или еще не залаявшим) национализмом, если воспользоваться известным bon mot Эрнеста Геллнера. Поэтому трудно ожидать, что региональный подход может стать панацеей от недостатков национального нарратива. Наоборот, чем более эссенциалистким будет этот региональный подход, тем больше вероятность воспроизведения слабостей национального нарратива.

Не трудно заметить, что в подавляющем большинстве исследований способ воображения региона, причины и критерии вычленения того или иного пространства не объясняются сколько-нибудь четко и подробно. Очень часто за этим скрывается именно убеждение историков, что выбранные ими границы региона "естественны", а не являются плодом их собственного или заимствованного у политиков пространственного воображения.

Исследования в области воображаемой географии или "mental mapping" приобрели широкую популярность среди историков и политологов с заметным опозданием, примерно в последние двадцать лет. Понятие «ментальная карта» (mental map, kognitive Landkarte) было впервые введено Е.С. Толманом в 1948 г.8 Главные работы по этой тематике в 70-е годы были выполнены географом Р.М. Доунзом и психологом Д. Стеа. Они определяют ментальную картографию как "абстрактное понятие, охватывающее те ментальные и духовные способности, которые дают нам возможность собирать, упорядочивать, хранить, вызывать из памяти и перерабатывать информацию об окружающем пространстве». Следовательно, ментальная карта – это «созданное человеком изображение части окружающего пространства./…/ Она отражает мир так, как его себе представляет человек, и может не быть верной. Искажения действительно очень вероятны".9 Субъективный фактор в ментальной картографии ведёт к тому, что "ментальные карты и ментальная картография /…/ могут варьироваться в зависимости от того, под каким углом человек смотрит на мир". Психология познания понимает ментальную карту как субъективное внутреннее представление человека о части окружающего пространства.

Историки занялись этой проблемой в духе М. Фуко. Предметом изучения в их работах чаще всего являются дискурсивные практики по формированию различных схем географического пространства и наделению тех или иных его частей определенными характеристиками. В заголовках исторических работ появляются слова "imagined" (воображенный) и "invented" (изобретенный). Особую популярность получили исследования, в той или иной степени продолжавшие традиции знаменитой книги Э. Саида "Ориентализм", в которой формируемый Западом дискурс Востока анализируется как инструмент доминации и подчинения.10

Для историков весьма актуален анализ собственных отношений с проблемой "ментальных карт", в особенности той ее разновидностью, которая связана с выбором масштаба исторического исследования. Иммануэль Валлерстайн не раз настаивал на том, что предметом анализа должна быть "мир-система", что более ограниченный формат не позволяет понять события, если речь идет о последних пяти веках, в их реальной обусловленности и взаимосвязи.11 Это позиция справедливая, но в то же время экстремистская. Ясно, что и сам Валлерстайн не смог бы написать свой знаменитый труд, если бы не опирался на богатейший материал, накопленный в локальных исследованиях. В подавляющем большинстве случаев мы обречены так или иначе ограничивать предмет своих исследований, в том числе пространственно, выбирать тот или иной "масштаб", так или иначе обосновывая свой выбор. Вопрос в том, насколько мы отдаем себе отчет в опасностях, которые нас при этом подстерегают.

Даже в тех случаях, когда авторы исторических работ в русле регионалистского подхода осознают, что оперируют концепциями воображаемой географии, они, как правило, не склонны подробно объяснять читателю условность своего выбора и его механизмы. Перечень факторов, которые могут быть использованы при вычленении региона, практически бесконечен. Это могут быть естественные географические ориентиры (горы, реки и т.д.), современные или исторические границы административных образований, границы расселения этнических групп (они тоже могут браться на основании современного состояния или произвольного момента в истории), экономические связи, политические образы. Ясно, что все эти факторы относительны. Река может как разделять, так и объединять, границы административных образований меняться, этнические группы, как правило, во-первых, мигрируют и ассимилируются, во-вторых, не занимают строго очерченных компактных территорий, и т.д. Каждый раз мы осуществляем выбор, и ключевой вопрос – по каким критериям.12

Приведу несколько примеров. По отношению к империи Романовых национальные исторические нарративы в определенном смысле могут считаться вариантом "регионального подхода", ведь они вычленяют в государстве регион, ретроспективно используя границы современных государств, которых тогда не существовало. Национальные исторические нарративы, как правило, по-своему сочетают этнический и территориальный подходы, то есть рассказ об истории нации сочетается с рассказом о том, почему именно такая территория ей принадлежит "по праву". Можно сказать, что сегодня это наиболее распространенный способ "конструирования" регионов, откровенно телеологический, сильно идеологизированный, мало приспособленный к тому, чтобы выявить логику протекания процессов в империи, которая выступает как "внешняя", чужая сила, и является не столько предметом интереса, сколько фоном, контекстом для процесса вызревания нации и национального государства. Телеологичность этого подхода сочетается с осознанным, а чаще неосознанным примордиализмом, который распространен заметно шире, чем принято считать. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратить внимание на то, как современные названия наций используются, часто без каких-либо оговорок, для описания социальной реальности применительно не только к 19 в., что уже проблематично, но и к более ранним периодам, причем даже в тех случаях, когда сценарии формирования национальных или этно-конфессиональных идентичностей и результаты этих процессов могли быть существенно различными.13 В национальных историографиях внимание к альтернативным возможностям протекания исторических процессов выступает, как правило, лишь в форме рассуждений о том, как история "оправдывает" возможное расширение национальной территории за счет соседа.

В Российской Федерации эти же механизмы вступают в действие при построении исторических нарративов по этническому признаку – разница лишь в институциональных условиях функционирования таких историографий в независимых государствах и автономных республиках в составе РФ.

В современной русской историографии это тоже присутствует в форме пропадания из учебников истории тех территорий, которые сегодня не входят в Российскую федерацию.14 Империя как государство, с победами ее армии, с проводимыми центральной бюрократией реформами и т.д., остается частью нарратива, но полиэтничность как характеристика империи представлена в современных российских учебниках заметно хуже, чем даже в 30-50-е годы прошлого века. (Разумеется, я имею в виду прежде всего объем включаемого в учебники материала о разных этнических группах.)

Это характерно отнюдь не только для учебной литературы. Вообще, современная политическая география неизменно влияет на историков. Тенденция к исключению Царства Польского и Княжества Финляндского из сферы интересов зарубежных специалистов по истории России наметилась уже давно, то же самое отчасти происходит сегодня в отношении Средней Азии, Закавказья, Прибалтики. В СССР же существовали весьма серьезные ограничения, а фактически – негласный запрет заниматься историей союзных республик, то есть прежних окраин империи, для московских и ленинградских исследователей. Здесь историкам не оставляли шансов самим совершать эту ошибку – за них это делали те, кто осуществлял политический контроль над наукой. В последнее десятилетие, когда эти запреты перестали действовать, организаторы исторической науки подтвердили свою способность совершать ошибки самостоятельно: например, центр по изучению истории восточных славян, занимающийся главным образом украинцами и белорусами в империи Романовых, был создан не в Институте Российской истории, но в Институте славяноведения, который традиционно занимался изучением истории зарубежных славян.

Тенденция к этнизации проявилась и в интересном исследовании Б.Н. Миронова по социальной истории России. Он полагает, что можно писать отдельно взятую социальную историю русских в империи. Социальную историю империи в целом Миронов ошибочно представляет как механическую сумму историй различных этнических групп, и также ошибается, когда утверждает, что взаимодействие между этническими группами касалось преимущественно элит – на всех окраинах империи и в Поволжье русские крестьяне, казаки, солдаты тесно взаимодействовали с представителями других этносов.15 Само название книги "Социальная история России периода империи" предполагает "вычленение" России из империи. Причем принципы этого вычленения кажутся Миронову настолько очевидными, что он ничего не сообщает о них читателю. Вся проблематика взаимодействия и взаимовлияния разных этнических групп, о которой так интересно писали в последнее время16, равно как и тема неопределенности самого понятия "русский" и границ русской нации в имперский период выпадает, таким образом, из поля зрения. Полиэтническому аспекту истории государства посвящены лишь три десятка страниц двухтомной книги, и их трудно отнести к числу удачных фрагментов работы.17

Убеждение в том, что национальный миф остается легитимной парадигмой писания истории, доминирует сегодня во всех постсоветских странах. На конференции в Чернигове "Россия-Украина: диалог историографий" в августе 2002 г. я был удивлен реакцией подавляющего большинства участников, причем не только из России и Украины, но и из-за океана, на мои скептические рассуждения об уместности национального нарратива на современном этапе развития историографии. Мои оппоненты отстаивали позицию "поэтапного развития", согласно которой прежде, чем заниматься деконструкцией национальных нарративов, надо завершить работу по их созданию, то есть непременно пройти тот этап, который был характерен для новых государств, возникших в Европе на развалинах империй в межвоенный период. Их не смущало, что, в отличие от межвоенного периода, когда такой подход доминировал во всем мире, сегодня его устарелость в мировой историографии очевидна. Складывается парадоксальная ситуация, когда те исследователи на постсоветском пространстве, которые не работают в жанре национального нарратива, и в этом смысле составляют часть main-stream в мировом масштабе, являются маргиналами в собственных академических структурах, которые, в свою очередь, маргинальны по отношению к мировой историографии.

Этнизация (а точнее – концентрация на одной этнической группе при маргинализации остальных) - далеко не единственная, хотя и самая очевидная, проблема, которую сам по себе региональный подход никак не решает. Не так давно мне пришлось участвовать в обсуждении проекта группы российских историков, предложивших написать историю Поволжья в серии книг о различных окраинах Российской империи. Большинство этих людей было из Саратова и Самары. Лейтмотивом их проекта была роль Волги как транспортной артерии, особый тип волжского города и другие социально- экономические вопросы. Проект предполагал и рассмотрение национальных отношений, но лишь в той же узкой зоне вдоль обоих берегов Волги по всему ее течению. В результате ключевым национальным меньшинством в проекте становились немцы. Такой подход совершенно игнорировал уже довольно обширный корпус литературы, которая вполне обоснованно рассматривает столкновение различных проектов формирования национальных или этно-конфессиональных идентичностей в Волжско-Камском регионе, то есть включает Приуралье как зону расселения башкир, которые были одним из главных объектов борьбы влияний между татарско-исламской и имперской стратегиями в вопросе формирования идентичностей местного населения. Этот пример ясно демонстрирует, что опасны не только попытки воображать регионы через моноэтническую призму, но и попытки воображать регионы без учета этнического фактора, а в общем - без учета структуры межэтнического взаимодействия. В этом случае мы можем изначально очертить границы изучаемого пространства таким образом, что это будет препятствовать пониманию этих процессов.

В ходе обсуждения других проектов книг этой серии вполне проявились и другие проблемы регионального подхода. Практически ни в одном из первоначально заявленных проектов не объяснялось, почему именно такой регион был выбран его авторами. Между тем даже такой "очевидный" регион, как Сибирь – в действительности не более чем плод воображаемой географии, ведь он весьма разнороден в природном и экономическом отношении, никогда не обладал административным единством (что было результатом сознательной политики властей), не имел сколько-нибудь ясно очерченной границы в степной зоне на юге. Например, принятый в 1822 г. "Устав о сибирских киргизах" ясно указывает, что с точки зрения авторов указа Сибирь включала часть территории современного Казахстана.18

В Сибири существует длительная и имеющая серьезные достижения традиция "региональной истории", и на ее примере особенно ясно видна общая тенденция, которая заключается в рассмотрении региона как самодостаточного целого при сведении к минимуму проблематики его взаимодействия с центром. Именно в таком ключе читаются в российских университетах и предусмотренные стандартной программой курсы по истории "родного региона". Воспитательная задача таких курсов - укрепление местного патриотизма. По идеологии, а часто и по методологии это близко к краеведению. Кстати, среди российских краеведов стало теперь модно называть себя регионоведами. Имперский центр и его политика в таких нарративах маргинализуются. Наличие таких курсов, которым отводится весьма щедрое количество учебных часов, очень важный институциональный фактор, поскольку подавляющее большинство историков в российских регионах работает в университетах, и часто выбирает темы исследований с учетом их применимости в учебном процессе.

Иллюзия продуктивности регионального подхода возникает еще и потому, что в него зачисляют некоторые действительно активно развивающиеся направления исследований. Одно из них – изучение имперских систем управления окраинами. Довольно широкий круг исследователей, занимающихся западными окраинами, касался этой темы среди прочих, более или менее подробно.19 Особо следует отметить статьи Леонида Горизонтова, Джона ЛеДонна и Стивена Величенко, которые целиком сконцентрировались именно на проблеме кадрового состава чиновничества.20

Системами административного управления в последнее время плодотворно занимаются Анатолий Ремнев в России и Валентина Шандра на Украине. Ремнев опубликовал целый ряд работ об административном управлении Сибирью и Дальним Востоком.21 Шандра систематически изучает историю генерал-губернаторств на территории современной Украины – уже вышли ее книги о Киевском и Малороссийском генерал-губернаторствах, готовится сводная книга о трех генерал-губернаторствах, где к названным добавится Новороссийское.22 Полезно сравнить подходы этих авторов. Точкой отправления для Ремнева является Сибирь как регион, и он изучает административные структуры и методы управления в крае, а Шандра изначально выбирает в качестве предмета изучения административную структуру отдельных генерал-губернаторств. Но выбор именно этих генерал-губернаторств как предмета анализа очевидно мотивирован тем, что они находились на территории современной Украины. В конечном счете, оба историка руководствуются определенными концепциями воображаемой географии (Сибирь, Украина). Для Ремнева это порождает меньше трудностей, потому что его собственные образы пространства довольно близки тем концепциям, которыми руководствовались правители империи. Воображаемая география, которой руководствуется Шандра, напротив, имеет мало общего с воображаемой географией имперской бюрократии, для которой Киевское генерал-губернаторство как часть Западного края с его польским и еврейским "вопросами", Малороссийское генерал-губернаторство, упраздненное в середине 19 в. по мере все более основательной инкорпорации этого пространства в ядро империи23, и Новороссийское генерал-губернаторство на интенсивно осваиваемых причерноморских территориях олицетворяли совершенно разные проблемы. Это порождает для Шандры серьезные методологические трудности как в плане сравнительного анализа, так и в определении роли отдельных территорий в структуре империи.

В уже цитированной статье Андреас Каппелер отметил, что региональная перспектива "получает распространение именно сейчас, когда национализм и регионализм в России становятся уже политически значимыми, что доказывает тесное взаимоотношение между политикой и историей".24 На мой взгляд, это обстоятельство должно послужить историку прежде всего как "сигнал тревоги". Прошлое "регионализмов" как идеологий и как политических движений безусловно является легитимным предметом исследования, в современном мире регионализмы вполне имеют право на существование - они могут защищать, в том числе, и вполне легитимные интересы, будучи в целом не хуже и не лучше других политических течений. Но отношения с регионализмом у историка должны строиться так же, как с национализмом – то есть с крайней настороженностью, чтобы не сорваться в эссенциализм, чтобы повестка дня изучаемых идеологических течений не становилась собственной повесткой дня исследователя.

В современной России такое сочетание разнообразных политических повесток дня, часто формулируемых областным начальством, с экспансией краеведения нередко порождает вполне пародийные версии "региональной истории".25

Вообще возникает ощущение, что многие историки не находят адекватных форм для выражения своей гражданской ангажированности. Вместо того, чтобы написать политологический или просто политический текст о волнующих их современных политических вопросах, они пытаются так или иначе реагировать на них в своих исторических сочинениях. Конечно, любой выбор историком масштаба исследования не может быть методологически безупречен и абсолютно свободен от идеологической ангажированности. Простого рецепта решения этой проблемы нет. Но некоторые рекомендации предложить можно. Во-первых, сам историк со своими пристрастиями должен быть объектом собственного анализа. Нужно почаще задавать себе вопрос, как мое положение во времени, пространстве, обществе влияет на мою исследовательскую стратегию. Во-вторых, нужно все время сохранять возможно большую дистанцию между ремеслом историка и современным ему политическим дискурсом. Историк-исследователь заведомо не должен обслуживать политический заказ, руководствоваться политической повесткой дня. История не может служить оправданием дурной политики, а разумная политика не нуждается в исторических аргументах. Сказанное вовсе не означает утопического призыва запереться в башне из слоновой кости. Речь идет о том, что именно историк прежде всего должен заботиться о том, чтобы инструментальное отношение к истории было насколько возможно ограничено, потому что кому же еще об этом заботиться.

По вопросам, связанным с воображаемой географией и ментальными картами, историки по большей части склонны полемизировать с теми, кто находится вне их собственного общества. Это может быть вполне почтенным занятием. Но более важно, чтобы историк обращал свой критический взгляд на те концепции воображаемой географии, которые распространены именно в его обществе, и противостоял тем более или менее осознанным манипуляциям с ментальными картами, к которым так часто бывают склонны и политики, и, к сожалению, многие из его коллег по ремеслу, участвующие и в формировании образов врага или "чужого", и в пропаганде политических идей, основанных на историческом детерминизме

Региональные нарративы в определенном смысле не отличаются от имперских или национальных нарративов. Имперские нарративы 18-19 вв. имели задачей легитимацию той или иной империи, национальные нарративы 19 и 20 в. легитимировали нации и помогали их строить. Если региональные исторические нарративы будут так же обслуживать современные политические интересы, то у нас нет никаких оснований ожидать, что они будут менее тенденциозны, чем их "предшественники". Принципиальный вопрос состоит в том, можно ли вернуться к истории империй не как к имперскому нарративу, обслуживающему какие-то актуальные политические интересы, но как к истории оконченного прошлого.26

Из сказанного видно, что для эффективного (с точки зрения задач исследования) определения границ изучаемого региона мы сначала должны определить предмет нашего интереса, то есть какой именно процесс мы изучаем. Поднимающихся над уровнем краеведения работ, которые стремились бы именно к реконструкции всей совокупности социальных, экономических и политических процессов на определенной территории, я не знаю.27 Если мы говорим об анализе империи как полиэтнической структуры, то логичнее мыслить в категориях не регионального, а ситуационного подхода.

В этом случае в центре внимания оказывается определенная структура этно-культурных, этно-конфессиональных, межнациональных отношений или же различные аспекты, например, экономического, административного взаимодействия. Задача в том, чтобы выявить участвовавших в этом взаимодействии акторов и понять логику их поведения, то есть реконструировать ситуацию взаимодействия в возможной полноте.28 Это предполагает, во-первых, что определение границ изучаемого пространства, насколько такое определение вообще возможно, становится вторичным и условным.29 Например, панисламистское или пантюркистское сочинение могло быть написано в конце 19 в. в Крыму, издано в Стамбуле, мобилизовать сторонников в Казани и Уфе, но также читаться, хотя и совсем иначе, в Петербурге, оказывая то или иное воздействие на логику принятия решений властями империи. В таком случае определить привязку этого интеллектуального взаимодействия "к месту" представляется вообще довольно бессмысленной задачей.

Во-вторых, ситуационный подход предполагает отказ от концентрации на каком-то одном акторе, что так характерно и для историков национальных движений, и для традиционного централистского подхода к изучению политики имперских властей. Фокус смещается с акторов как таковых именно на процесс их взаимодействия и выявление логики, в том числе субъективной логики, их поведения и реакций на обстоятельства и действия других акторов. Именно в этой оптике акторы и обретают свое качество акторов. В идеале акторы должны быть равноценны для историка. Идеал, как известно, недостижим. Но именно в логике ситуационного подхода историку оказывается легче освободиться от сознательной или несознательной самоидентификации со "своим" актором (как правило, со своей этнической группой), с его "правдой". Появляется возможность увидеть разные "правды" разных акторов и групп.30

Недостаток внимания к мотивации поведения различных имперских акторов справедливо отмечает в качестве одной из типичных слабостей историографии Роберт Джераси.31 Это особенно характерно для национальных историографий, в которых имперская власть чаще всего выступает как сила, для которой репрессия была едва ли не самоцелью. Между тем, хотя империя менее всего является благотворительной организацией, простая логика самосохранения подсказывает ее властям, что не следует провоцировать недовольство местного населения, прибегать к угнетению и репрессиям без специальных на то причин.

Логика ситуационного анализа ведет нас к тому уже широко принятому тезису, что местное население не было лишь объектом воздействия власти, но самостоятельным актором. Именно признание этого обстоятельства заставляет исследователей империи подробнее анализировать локальные процессы.

В 90-е годы для зарубежных исследователей впервые оказались широко доступны провинциальные архивы, а у себя дома они могли (отчасти и по политическим соображениям) легче получить деньги для работы в этих архивах.32 Те историки, которые хотели исследовать именно взаимодействие различных акторов в империи, обратились к изучению процессов "на местах", к попыткам дать их подробное описание, своего рода thick description, если воспользоваться термином антрополога Клиффорда Гирца. Местные же историки, которые и без того в этих провинциальных архивах работали, по мере освобождения от ограничений официальной методологии и освоения западной историографии стали более расположены и более подготовлены к адекватной постановке "больших" вопросов применительно к локальному материалу.33 Именно в тех случаях, когда работа в местных архивах совмещается с методологической оснащенностью, с умением работать в жанре исторической антропологии и/или микроистории, со способностью вписать найденный материал в более широкий контекст, мы и получаем ценные исследования. Иначе говоря, успех "регионального" исследования во многом зависит от того, насколько его автор методологически подготовлен к тому, чтобы смотреть на изучаемые процессы как на часть "большего целого".

Именно логика ситуационного подхода не только сохраняет в поле внимания историка центральные органы империи, но и позволяет уйти от упрощенной схемы таких взаимодействий как "пьесы для двух актеров". (В примитивной версии национальных нарративов это русификаторское, деспотическое государство и героически сопротивляющееся местное население; а в примитивной версии русской историографии просветительское, цивилизующее государство и благодарно усваивающее просвещение, или неблагодарно восстающее, местное население.) Об отношениях в «треугольнике» русские – нерусские – государство в различных частях империи недавно писал Пол Верт.34 В регионах, где великорусское население большую часть существования империи было крайне малочисленным, как, например, в Западном крае или остзейских губерниях, акторов все равно неизменно было больше двух. Например, государство - наиболее многочисленная группа местного населения (украинцы, белорусы, литовцы) – поляки -евреи, или государство - наиболее многочисленная группа местного населения (эстонцы, латыши) - немцы.35

В очень многих случаях число "углов" в воображаемой фигуре заметно больше трех. Историки уже составили список этнических групп империи, которые обладали значительным ассимиляторским потенциалом и были способны осуществлять альтернативные русификации проекты культурно-языковой, религиозной и политической экспансии в отношении соседних групп. Наряду с "обычными подозреваемыми" – поляками и немцами, в него попали татары. Уже возник обширный круг работ о конкуренции русификаторских проектов с альтернативными ассимиляторскими проектами в Западном крае36, в Волго-Камском регионе и казахских степях37. Именно через сходство ситуаций, а не регионов, становится возможным сравнение структур взаимодействия разных акторов на разных окраинах империи, которые стали появляться в работах последнего времени. Очень важно иметь в виду, что сравниваются при этом не вполне изолированные взаимодействия – их опыт накапливался в центральных органах империи, а чиновники часто перемещались с одной окраины на другую.

Те преимущества, которые видят в региональном подходе его сторонники, а именно внимание к локальным акторам и процессам, отход от империоцентричного или нациоцентричного взгляда, более надежно обеспечиваются в рамках ситуационного подхода. При этом ситуационный подход позволяет избежать тех опасностей и ловушек (эссенциализация региона, неверное определение границ изучаемого пространства, маргинализация внерегиональных акторов), которые свойственны региональному подходу.


с. 1 с. 2 с. 3 с. 4

скачать файл

Смотрите также: